аудиокнига в набоков рождество
Аудиокнига в набоков рождество
Владимир Владимирович Набоков — русский и американский писатель, поэт, переводчик, литературовед и энтомолог.
Я американский писатель, рождённый в России, получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу перед тем, как на пятнадцать лет переселиться в Германию. …Моя голова разговаривает по-английски, моё сердце — по-русски, и моё ухо — по-французски.
Родился в аристократической семье известного российского политика Владимира Дмитриевича Набокова. В обиходе семьи Набокова использовалось три языка: русский, английский, и французский, — таким образом, будущий писатель в совершенстве владел тремя языками с раннего детства. По собственным словам, он научился…
Владимир Владимирович Набоков — русский и американский писатель, поэт, переводчик, литературовед и энтомолог.
Я американский писатель, рождённый в России, получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу перед тем, как на пятнадцать лет переселиться в Германию. …Моя голова разговаривает по-английски, моё сердце — по-русски, и моё ухо — по-французски.
Родился в аристократической семье известного российского политика Владимира Дмитриевича Набокова. В обиходе семьи Набокова использовалось три языка: русский, английский, и французский, — таким образом, будущий писатель в совершенстве владел тремя языками с раннего детства. По собственным словам, он научился читать по-английски прежде, чем по-русски. Первые годы жизни Набокова прошли в комфорте и достатке в доме Набоковых на Большой Морской в Петербурге и в их загородном имении Батово (под Гатчиной).
Образование начал в Тенишевском училище в Петербурге, где незадолго до этого учился Осип Мандельштам. Литература и энтомология становятся двумя основными увлечениями Набокова. Незадолго до революции на собственные деньги Набоков издаёт сборник своих стихов.
Революция 1917 года заставила Набоковых перебраться в Крым, а затем, в 1919-м, эмигрировать из России. Некоторые из семейных драгоценностей удалось вывезти с собой, и на эти деньги семья Набоковых жила в Берлине, в то время как Владимир получал образование в Кембридже, где он продолжает писать русские стихи и переводит на русский язык «Алису в стране Чудес» Л. Кэррола.
В марте 1922 года был убит отец Владимира Набокова Владимир Дмитриевич Набоков. Это произошло на лекции П. Н. Милюкова «Америка и восстановление России» в здании Берлинской филармонии. В. Д. Набоков попытался нейтрализовать стрелявшего в Милюкова радикала, но был застрелен его напарником.
С 1922 года Набоков становится частью русской диаспоры в Берлине, зарабатывая на жизнь уроками английского языка. В берлинских газетах и издательствах, организованных русскими эмигрантами, печатаются рассказы Набокова. В 1927-м году Набоков женится на Вере Слоним и завершает свой первый роман — «Машенька». После чего до 1937 года создаёт 8 романов на русском языке, непрерывно усложняя свой авторский стиль и всё более смело экспериментируя с формой. Романы Набокова, не печатавшиеся в Советской России, имели успех у западной эмиграции, и ныне считаются шедеврами русской литературы (особ. «Защита Лужина», «Дар», «Приглашение на казнь»).
Политика нацистских властей Германии в конце 30-х годов положила конец русской диаспоре в Берлине. Жизнь Набокова с женой-еврейкой в Германии стала невозможной, и семья Набоковых переезжает в Париж, а с началом Второй мировой войны эмигрирует в США. С исчезновением русской диаспоры в Европе Набоков окончательно потерял своего русскоязычного читателя, и единственной возможностью продолжить творчество был переход на английский язык. Свой первый роман на английском языке («Подлинная жизнь Себастьяна Найта») Набоков пишет ещё в Европе, незадолго до отъезда в США, с 1937 года и до конца своих дней Набоков не написал на русском языке ни одного романа (если не считать автобиографию «Другие берега» и авторский перевод «Лолиты» на русский язык).
В Америке с 1940-го до 1958 года Набоков зарабатывает на жизнь чтением лекций по русской и мировой литературе в американских университетах. Его первые англоязычные романы («Подлинная жизнь Себастьяна Найта», «Bend Sinister», «Пнин»), несмотря на свои художественные достоинства, не имели коммерческого успеха. В этот период Набоков близко сходится с Э. Уилсоном и другими литературоведами, продолжает профессионально заниматься энтомологией. Путешествуя во время отпусков по Соединённым Штатам, Набоков работает над романом «Лолита», тема которого (история взрослого мужчины, страстно увлекшегося двенадцатилетней девочкой) была немыслимой для своего времени, вследствие чего даже на публикацию романа у писателя оставалось мало надежд. Однако роман был опубликован (сначала в Европе, затем в Америке) и быстро принёс его автору мировую славу и финансовое благосостояние. Интересно, что первоначально роман, как описывал сам Набоков, был опубликован в одиозном издательстве «Олимпия», которое, как он понял уже после публикации, выпускало в основном «полупорнографические» и близкие к ним романы.
Набоков возвращается в Европу и с 1960 живёт в Монтрё, Швейцария, где создаёт свои последние романы, наиболее известные из которых — «Бледное пламя» и «Ада».
В 1967 году Набоков получил первое письмо из Советского Союза. Оно было послано 25-летним Александром Горяниным на адрес нью-йоркского издательства и поразило писателя. Это было письмо ЧИТАТЕЛЯ — о «Даре». Несколько писем позже переслало радио «Свобода». С 1969 года ездила в Ленинград как турист Елена Владимировна, сестра Набокова. В 1977 году с Набоковым встретилась Бэлла Ахмадулина. Сергей Ильин, Горянин, Михаил Мейлах переводили его романы с английского без надежды опубликовать.
1974 год — пик политической активности Набокова. В мае 1974 года он публикует воззвание в защиту Владимира Буковского. В декабре по просьбе Карла Проффера посылает телеграмму в Ленинградское отделение Союза писателей в защиту Владимира Марамзина. Осенью впервые встречается с уехавшими из Советского Союза Виктором Некрасовым и Владимиром Максимовым. 6 октября этого же года по недоразумению произошла его историческая «невстреча» с Солженицыным, обратившимся в 1972 году в Нобелевский комитет с просьбой о рассмотрении кандидатуры Набокова.
Все 1970-е годы Набоковы систематически посылали деньги диссидентам и их семьям через Профферов. Особенно пронзительно последнее письмо Веры Набоковой, предлагающей Профферам взять одежду покойного мужа для диссидентов.
Аудиокнига в набоков рождество
Рождество. Владимир Владимирович Набоков
Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу,- когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью – то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.
Флигель соединен был деревянной галереей- теперь загроможденной сугробом – с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопить – дело легкое.
В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую, лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.
Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.
Слепцов, в высоких валенках, в полушубке с каракулевым воротником, тихо зашагал по прямой, единственной расчищенной тропе в эту слепительную глубь. Он удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как ноют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан, и что на склоне сугроба – песьи следы, шафранные пятна, прожегшие наст. Немного дальше торчали столбы мостика, и тут Слепцов остановился. Горько, гневно столкнул с перил толстый пушистый слой. Он сразу вспомнил, каким был этот мост летом. По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях. Совсем недавно, в Петербурге,-радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке,- он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный гроб, в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви.
После обеда он поехал туда,- в старых санях с высокой прямой спинкой. На морозе туго хлопала селезенка вороного мерина, белые веера проплывали над самой шапкой, и спереди серебряной голубизной лоснились колеи. Приехав, он просидел около часу у могильной ограды, положив тяжелую руку в шерстяной перчатке на обжигающий сквозь шерсть чугун, и вернулся домой с чувством легкого разочарования, словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом хранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий.
Вечером, сурово затосковав, он велел отпереть большой дом. Когда дверь с тяжелым рыданием раскрылась и пахнуло каким-то особенным, незимним холодком из гулких железных сеней, Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором и вошел в дом один. Паркетные, полы тревожно затрещали под его шагами. Комната за комнатой заполнялись желтым светом; мебель в саванах казалась незнакомой; вместо люстры висел с потолка незвенящий мешок,- и громадная тень Слепцова, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин.
Войдя в комнату, где летом жил его сын, он поставил лампу на подоконник и наполовину отвернул, ломая себе ногти, белые створчатые ставни, хотя все равно за окном была уже ночь. В темносинем стекле загорелось желтое пламя – чуть коптящая лампа,- и скользнуло его большое. бородатое лицо.
Он сел у голого письменного стола, строго, исподлобья, оглядел бледные в синеватых розах стены, узкий шкап вроде конторского, с выдвижными ящиками снизу доверху, диван и кресла в чехлах,- и вдруг, уронив голову на стол, страстно и шумно затрясся, прижимая то губы, то мокрую щеку к холодному пыльному дереву и цепляясь руками за крайние углы.
В столе он нашел тетради, расправилки, коробку из-под английских бисквитов с крупным индийским коконом, стоившим три рубля. О нем сын вспоминал, когда болел, жалел, что оставил, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая. Нашел он и порванный сачок – кисейный мешок на складном обруче, и от кисеи еще пахло летом, травяным зноем.
Потом, горбясь, всхлипывая всем корпусом, он принялся выдвигать один за другим стеклянные ящики шкафа. При тусклом свете лампы шелком отливали под стеклом ровные ряды бабочек. Тут, в этой комнате, вон на этом столе, сын расправлял свою поимку, пробивал мохнатую спинку черной булавкой, втыкал бабочку в пробковую щель меж раздвижных дощечек, распластывал, закреплял полосами бумаги еще свежие, мягкие крылья. Теперь они давно высохли – нежно поблескивают под стеклом хвостатые махаоны, небесно-лазурные мотыльки, рыжие крупные бабочки в черных крапинках, с перламутровым исподом, И сын произносил латынь их названий слегка картаво, с торжеством или пренебрежением.
Ночь была сизая, лунная; тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Деревья – груды серого инея – отбрасывали черную тень на сугробы, загоравшиеся там и сям металлической искрой. Во флигеле, в жарко натопленной плюшевой гостиной, Иван поставил на стол аршинную елку в глиняном горшке и как раз подвязывал к ее крестообразной макушке свечу,- когда Слепцов, озябший, заплаканный, с пятнами темной пыли, приставшей к щеке, пришел из большого дома, неся деревянный ящик под мышкой. Увидя на столе елку, он спросил рассеянно, думая о своем: – Зачем это?
Иван, освобождая его от ящика, низким круглым голосом ответил: – Праздничек завтра.
– Не надо,- убери…- поморщился Слепцов, и сам подумал: “Неужто сегодня Сочельник? Как это я забыл?” Иван мягко настаивал: – Зеленая. Пускай постоит…
– Пожалуйста, убери,- повторил Слепцов и нагнулся над принесенным ящиком. В нем он собрал вещи сына – сачок, бисквитную коробку с каменным коконом, расправилки, булавки в лаковой шкатулке, синюю тетрадь. Первый лист тетради был наполовину вырван, на торчавшем клочке осталась часть французской диктовки. Дальше шла запись по дням, названия пойманных бабочек и Другие заметы: “Ходил по болоту до Боровичей…”, “Сегодня идет дождь, играл в шашки с папой, потом читал скучнейшую “Фрегат Палладу”, “Чудный жаркий день. Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал, нарочно два раза, мимо ее дачи, но ее не видел…”
Слепцов поднял голову, проглотил что-то – горячее, огромное. О ком это сын пишет?
“Ездил, как всегда, на велосипеде”, стояло дальше. “Мы почти переглянулись. Моя прелесть, моя радость…”
– Это немыслимо,- прошептал Слепцов,- я ведь никогда не узнаю…
Он опять наклонился, жадно разбирая детский почерк, поднимающийся, заворачивающий на полях.
“Сегодня- первый экземпляр траурницы. Это значит- осень. Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Прощай, моя радость. Я ужасно тоскую…”
“Он ничего не говорил мне…” – вспоминал Слепцов, потирая ладонью лоб.
А на последней странице был рисунок пером: слон – как видишь его сзади,- две толстые тумбы, углы ушей и хвостик,
Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий.
– Я больше не могу…- простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: – не – могу – больше…
“Завтра Рождество,- скороговоркой пронеслось у него в голове.- А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же…”
Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы.
– …Смерть,- тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.
Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь – горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес…
Аудиокнига в набоков рождество
ДАР (1938) — последний русский роман Владимира Набокова, который может быть по праву назван вершиной русскоязычного периода его творчества и одним из шедевров русской литературы XX века. Повествуя о творческом становлении молодого писателя-эмигранта Федора Годунова-Чердынцева, эта глубоко автобиографичная книга касается важнейших набоковских тем: судеб русской словесности, загадки истинного дара, идеи личного бессмертия, достижимого посредством воспоминаний, любви и искусства. В настоящем издании текст романа публикуется вместе с авторским предисловием к его позднейшему английскому переводу.
Набоковские романы – это дерьмо в шоколаде!
За нарочитым изяществом слога скрывается злоба.
Набоков, наверное, был самым злым писателем в истории русской литературы. И нисколько не мучился этим, а бравировал. Его эстетическое отношение к реальности, по-видимому, требовало реабилитации зла. А вынужденная эмиграция, потеря статуса, унижение и бедность дали этому художественному принципу обильную эмпирическую базу. Набоков упивался своей злобой, черпал в ней вдохновение. И делал ее литературой.
Вы скажете, что это плохо!
«Пошел вон, жалкий плебей!» – скажет вам Набоков.
И плюнет в лицо.
В романе «Дар» он излил свою злобу на Чернышевского.
Огромная глава номер четыре, треть «Дара», – развернутый пасквиль на несчастного русского революционера.
Набоков атакует Чернышевского по всем фронтам. И высмеивает именно те черты его характера, которые принято считать благородными. Он, например, признает факт аскетизма Чернышевского, как бытового, так и плотского. Но мимоходом прибавляет, что, к несчастью, это приводило к коликам, «а неравная борьба с плотью кончалась тайным компромиссом». Гениальному писательскому чутью Набокова открылось, что «святоша» Чернышевский тайно дрочил. И, конечно, выдавливал прыщи. В романе Набоков не раз живописует «наливные» прыщи. Чтобы все запомнили.
Потом Набоков пишет, что Чернышевский, в силу своих идеалов, всегда стремился помогать людям. Но как? «На каторге он прославился неумением что-либо делать своими руками (при этом постоянно лез помогать ближнему: «да не суйтесь не в свое дело, стержень добродетели», грубовато говаривали ссыльные)». Доброта Чернышевского в рассказе Набокова становиться ужасно глупой. Чернышевский – смешным.
Рассказывая о литературной деятельности своего героя, Набоков оговаривается, что, конечно, «подобно большинству революционеров, он был совершенный буржуа в своих художественных и научных вкусах». Вуаля! Весь революционный пафос Чернышевского разбит. Небрежно и даже без осуждения. Простим его заблуждения, как будто говорит Набоков, он же не знал жизни, не отличал пиво от мадеры, зато все объяснял общими понятиями. Стоит пожалеть.
Именно этим Набоков заканчивает свою убийственную критику. Жалостью. Последняя часть жизнеописания Чернышевского, его двадцатилетняя ссылка, описана с жалостью. С высокомерной фальшивой жалостью победителя к побежденному. С «милостью к падшим». Мол, бедный, бедный прыщавый недотепа, так пострадал по своей глупости! А, казалось бы, даже неплохой человек…
По большому счету, все мы с вами – немножко гопники. Всем хочется про своего недруга сказать гадость, хочется поднять его на смех, хочется видеть его унижение. Мало, кто по-христиански готов врага возлюбить. Но утонченный аристократ Набоков – король гопников. Про своего классового врага он написал почти роман, чтобы все потомки запомнили Чернышевского именно таким: нелепым, униженным. И уникальность Набокова состоит в том, что свой пасквиль он превратил в литературу. Благодаря толстому слою шоколада его злобное дерьмо стало классикой.
Набоковские романы – это дерьмо в шоколаде!
За нарочитым изяществом слога скрывается злоба.
Набоков, наверное, был самым злым писателем в истории русской литературы. И нисколько не мучился этим, а бравировал. Его эстетическое отношение к реальности, по-видимому, требовало реабилитации зла. А вынужденная эмиграция, потеря статуса, унижение и бедность дали этому художественному принципу обильную эмпирическую базу. Набоков упивался своей злобой, черпал в ней вдохновение. И делал ее литературой.
Вы скажете, что это плохо!
«Пошел вон, жалкий плебей!» – скажет вам Набоков.
И плюнет в лицо.
В романе «Дар» он излил свою злобу на Чернышевского.
Огромная глава номер четыре, треть «Дара», – развернутый пасквиль на несчастного русского революционера.
Набоков атакует Чернышевского по всем фронтам. И высмеивает именно те черты его характера, которые принято считать благородными. Он, например, признает факт аскетизма Чернышевского, как бытового, так и плотского. Но мимоходом прибавляет, что, к несчастью, это приводило к коликам, «а неравная борьба с плотью кончалась тайным компромиссом». Гениальному писательскому чутью Набокова открылось, что «святоша» Чернышевский тайно дрочил. И, конечно, выдавливал прыщи. В романе Набоков не раз живописует «наливные» прыщи. Чтобы все запомнили.
Потом Набоков пишет, что Чернышевский, в силу своих идеалов, всегда стремился помогать людям. Но как? «На каторге он прославился неумением что-либо делать своими руками (при этом постоянно лез помогать ближнему: «да не суйтесь не в свое дело, стержень добродетели», грубовато говаривали ссыльные)». Доброта Чернышевского в рассказе Набокова становиться ужасно глупой. Чернышевский – смешным.
Рассказывая о литературной деятельности своего героя, Набоков оговаривается, что, конечно, «подобно большинству революционеров, он был совершенный буржуа в своих художественных и научных вкусах». Вуаля! Весь революционный пафос Чернышевского разбит. Небрежно и даже без осуждения. Простим его заблуждения, как будто говорит Набоков, он же не знал жизни, не отличал пиво от мадеры, зато все объяснял общими понятиями. Стоит пожалеть.
Именно этим Набоков заканчивает свою убийственную критику. Жалостью. Последняя часть жизнеописания Чернышевского, его двадцатилетняя ссылка, описана с жалостью. С высокомерной фальшивой жалостью победителя к побежденному. С «милостью к падшим». Мол, бедный, бедный прыщавый недотепа, так пострадал по своей глупости! А, казалось бы, даже неплохой человек…
По большому счету, все мы с вами – немножко гопники. Всем хочется про своего недруга сказать гадость, хочется поднять его на смех, хочется видеть его унижение. Мало, кто по-христиански готов врага возлюбить. Но утонченный аристократ Набоков – король гопников. Про своего классового врага он написал почти роман, чтобы все потомки запомнили Чернышевского именно таким: нелепым, униженным. И уникальность Набокова состоит в том, что свой пасквиль он превратил в литературу. Благодаря толстому слою шоколада его злобное дерьмо стало классикой.
Давайте все на минуточку замолчим и послушаем, с каким словом обратился к миру великий Набоков: